"Мы, Cтрульдбруги..."
“...Скок желудей по крыше жестяной, огонь в печи и влажный шелест ночи. Я чувствую: сейчас тебе не очень-то хочется беседовать со мной, но — потерпи, промедли, притворясь, перебори глухое раздраженье. Вглядись в окно, там — грозных туч круженье, теней и тьмы причудливая вязь. Вослед все утихающей грозе там сада растревоженного ропот... Со мной поверить в лучшее попробуй, увидеть, угадать его везде. Мы будем жить с тобою — до ста лет, не уставая, даже не старея, ведь в этой бесконечной лотерее мы выбрали — единственный билет. Чего ж тебе еще?..”
— И так тоже соблазнял ты меня, мой деймоний (нашептывал, обещал, пророчил — чтоб крепче еще привязать к себе, чтобы жил я только тобой одним, чтобы дышал и чувствовал лишь то, что дышится и чувствуется тебе одному).
А чего мне и надо-то? Кажется, пожил и начувствовался так, как дается немногим, — как, пожалуй, не дано было никому вокруг. За это только одно я должен благодарить тебя бесконечно. Тебя, и никого больше.
Такова тайна моя, общая наша тайна... Ты-то сможешь передать ее дальше, я же — не доверю теперь никому.
1 .
Осень в этом году славная, особенная даже осень. Давно бы пора пролиться дождям, ударить первым заморозкам, ан нет: небеса чисты по-прежнему, ясное солнце купается в желтой листве, и какой-то особенный покой и умиротворение вокруг. Если бы не загустевшая синева небес, не эта листва — все еще роскошная и праздничная, но и изрядно поредевшая уже, — то и не определишь сразу, что за пора такая стоит и какое теперь время.
В церковном парке пустынно и одиноко — это самое спокойное место в округе. Людей здесь почти не бывает, особенно в будние дни, и потому хорошо, без помех и напряжения, думается. Можно даже разговаривать вслух с самим собой, и некому здесь подслушать тебя... Подслушать, переврать, донести.
Высокий, чуть сутулый старик в черной одежде, тяжело и осторожно присев на поваленное недавней грозой дерево в самом конце небольшой аллеи, надолго задумался. Теплый ветерок чуть ерошил седые длинные волосы на его непокрытой голове. А мысли текли плавно и легко, как давно у него не было. Слишком давно.
Старик запрокинул голову и прикрыл глаза, подставив сухое лицо закатному солнцу. Тихо в парке. Изредка прошелестит листвой набегающий ветерок, донося издалека едва различимые звуки кузни, работы, возвращающегося стада. Принесет, омоет этим извечным прибоем жизни и побежит дальше — все такой же торопливо-легкий, неутомимый, как сто и как тысячу лет назад. После него еще сильнее чувствуется здешняя, под молчаливой крепостью древесных стволов, спокойная отгороженность от мира.
Хорошо сидеть вот так — ни о чем не заботясь, ни о ком не думая, ничего вообще не ожидая и уже не тревожась. Так, словно все вокруг пропало, исчезло, растворилось в скудных солнечных лучах, в неугомонном перешептывании ветра с высокой листвой. Хорошо — просто сидеть и ничего не ждать. В слишком долгом ожидании перегорает душа, опустошается незаметно горьким и едким дымом времени — так же, как этот вот, почти невидимый на солнце, неторопливый огонь, пережевывающий в золу кучи палых листьев, аккуратно наметенные старательным Иоахимом, садовником.
Да, ждать еще чего-то теперь бессмысленно, нет на это уже ни времени, ни душевных сил. Просто — заканчивается и эта, казавшаяся когда-то такой длинной, дорога, все опять отплывает в прошлое. Не стоит обманывать себя: личного бессмертия не существует, и там, дальше, — пустота, забвение, ничто. Чудес не бывает, и потому нужно лучше приготовиться к неизбежному.
Колокол собора в парковой тишине прозвучал неожиданно густо, напряженно. Однако старик не поторопился на его тягучий призыв. К чему теперь суетиться и спешить? Куда приятней вот так, не открывая глаз, сидеть на поваленном бурей древнем стволе — таком же крепком когда-то, как он сам.
Руки его, обтянутые сухой и желтой, в бурых крапинах, кожей, чуть подрагивали на остро выпирающих под сутаной коленях. Казалось, он просто уснул, разомлев под нещедрым теплом догоравшего светила, и одни только губы еще продолжали в дремоте шептать вливающиеся в бормотание увядающей листвы, не слышные никому слова.
Он просто сидел, отдыхая и ни о чем больше не тревожась.
2 .
...Ну не смешно ли: заканчивать очередное земное существование свое настоятелем собора, названного в честь тебя самого?! Это, наверное, самая долгая и смешная шутка, которую может подгадать бессмертному его судьба. Это — истинная шутка, потому что понятна только тебе, уж этой-то шутке ты будешь улыбаться и после, всегда.
Кто бы мог подумать: и через тринадцать веков, промелькнувших как день, вспоминать, усмехаясь, давно перезабытое всеми!
3 .
Оно отвергает меня, как все прежние, и в то же время цепляется за меня всей своей животной силой. Унизительно мучают друг друга сейчас разум мой и старое, изжитое тело: приступами наваливается и давит обоих глухота, кружится голова и болит везде, болит нескончаемо.
Мы оба страдаем — каждый по своему... — так не лучше ли прекратить эту пытку, расстаться нам навсегда? В конце-то концов, все равно ведь придется перенести еще не одну смерть, все в той же рабской стране. Вновь измучившись, словно отравленная крыса в тесной и темной норе.
Мы, струльдбруги, выбирая самую сильную, активную, но и самую алчную плоть себе, никак не можем принять в расчет, что сила ее уйдет со временем и останется одна только алчь. Хорошо, если, как в юности, все еще алчешь ты знаний, наук и совершенства. Куда хуже, если это — всего лишь обычная животная алчь дряхлеющей, но цепкой и жадной плоти.
Человек, конечно, способен к разуму, но, увы, не всегда разум этот достается самым достойным, таких на Земле немного, может быть, — всего один на тысячу. И подозреваю я, что соотношение это не изменится уже никогда: годы идут, мелькают эпохи, но животная суть так же сильна в похотливых и вечно голодных еху — ныне, присно и во веки веков! Сколько бы ни пытались мы вновь и вновь исправить хоть кого-то из них, сколько бы сил ни прилагали к тому, чтоб изменить род человеческий к лучшему, — не изменится ничего, никогда.
Да, тринадцать веков назад я принес мир и успокоение здешним неласковым, диким землям, именно я подарил этим людям хоть какой-то покой и порядок, дал им то, чего так не хватало безумным еху, — крепкую религию и новую веру.
Я сделал так, чтоб не корежился род их в тупых и бессмысленных распрях. Чтобы не меч и огонь, а доброе слово и осмысленная речь вели их дальше, спасая от крови и жестокосердия. И ведь даже ненавидевшие меня друиды стали тогда помогать мне в этом! Все считали меня Патриком, простым уладским пастухом (а в святые зачислили и собор возвели потом, много позже). Я действительно дарил им мир. Но ненадолго, как оказалось. Еху, в массе своей, просто не способны жить мирно.
Впрочем, какое значение это имеет теперь? Разумеется, люди неисправимы и телесное всегда будет брать в них верх над духовным. В этом теперь убежден я так, как никогда раньше.
Но и теперь не могу отступить от самой первой нашей — наивной — клятвы: “Мы, струльдбруги, будем обмениваться друг с другом собранными нами в течение веков наблюдениями и воспоминаниями, отмечать все степени проникновения в мир разврата и бороться с ним на каждом шагу нашими предостережениями и наставлениями, каковые, в соединении с могущественным влиянием нашего личного примера, может быть, предотвратят непрестанное вырождение человечества...”
Я помню многое, но многое и стараюсь не вспоминать. До сих пор перед мысленным взором моим, стоит только захотеть, вырастают — живыми как прежде! — сменяя друг друга, и безумное великолепие “вечных” ассирийских садов, и еще куда более давнее — углем и охрой размалеванные, мрачные в отблесках костра стены первой пещеры, ставшей прибежищем моему племени.
Отчетливо вспоминаю я тогда и пыльный топот идущих в атаку боевых слонов Ганнибала, и свистящую пляску древнего ветра в том изодранном парусе, который никому уже не отыскать под ледяной гренландской скорлупой. Я помню каждую из своих женщин, каждого своего ученика, каждое их слово и каждую строку.
Только к чему мне это теперь? Все оно так же далеко от меня, как и долгий вкус исступленных агорийских споров под молодое вино, как последний, терпкий, глоток благословенной цикуты: “Блаженна та пора, когда спешить — не надо. Дочь скоротечных дней, исчерпана — хандра. Приятно-холодна, желанна чаша яда. И добрая, с клюкой — приходит: Нам — пора!..”
Я, конечно, знавал многое и многих. Был свидетелем переворотов в державах и империях, видел перемены во всех слоях общества — от высших до низших. Древние города в развалинах. Безвестные деревушки, ставшие резиденцией королей. Знаменитые реки, высохшие в ручейки. Океан, обнажающий один берег и наводняющий другой. Был участником открытия неизвестных еще стран, свидетелем погружения в варварство культурнейших народов и приобщения к культуре народов самых варварских. Я наблюдал великие открытия, и я помню многих людей — великих и простых, разных. Я сам был многими, но всегда оставался собой — струльдбругом, то есть бессмертным.
4 .
...Не хочу даже пытаться представить, как можно длить бесконечную жизнь, подверженную всем невзгодам, которые приносит с собой старость. Надеюсь, что мне и теперь удастся уйти достойно и вовремя, ибо, уверен я, ни один тиран не смог пока изобрести казни, которую я с радостью не принял бы, лишь бы избавиться от такой жизни, какая ждет тебя еще не-добрый десяток лет, мой Лемюэль.
И сколько бы раз ни совершал я переход, всегда он оказывался болью, страхом и мукой куда меньшей, чем прозябание в дряхлом, умирающем теле. Это старческое тело твое просуществует еще какое-то время, отчаянно цепляясь за жизнь и мучительно болея. Но оно не будет уже мной (или тобой, истинным?) — ни за что и никогда. Плоть эта, я знаю, способна просуществовать не один год. Но выносить чуть долее разум мой, бессмертную душу твою — слишком мучительно для нее. Ей сейчас куда важнее свое — человечье... животное.
И, кажется мне теперь, куда лучше было бы тебе родиться вовсе без разума либо где-нибудь обронить его по пути!
Когда-то, обнаружив первый в бесплодных пространствах оазис жизни, мы сделали слишком скорый и потому неверный выбор, но до сих пор не хотим признаваться в этом. Земная плоть хороша лишь сама по себе, сама для себя. Она вполне самодостаточна, и бесполезно пытаться сделать ее другой. Не разум ей нужен и не душа, а покой и еда, возможность без долгих размышлений глотать и жевать, поглощать и множить собой количество общепланетной биомассы.
Даже сейчас я ощущаю ту же безысходность, с которой встретился давным-давно, едва постиг животную натуру самых первых своих носителей. И вновь то же суровое негодование горит во мне, то же бессилие борьбы за совершенство сжигает меня...
Но тебя я больше не стану этим мучить. В этот осенний тихий вечер мы расстаемся с тобой, забудь про все. Прощай и забудь наши общие дни и наши мысли, милый мне Гуливер и Мерлин, Мартин и Исаак, Суконщик, Церковник и Мастер Тоби (видишь, сколько ярких жизней помог я прожить тебе только в одной твоей — ровной и внешне бесцветной!). Отдохни от меня, мой верный друг, успокойся. Стань обычным. Таким же неприхотливым еху, как многие вокруг.
Долго длилась для тебя эта редкая в вашем мире болезнь — разум. Пусть же теперь, как награда за упорство и стойкость, придет покой.
5 .
Что стало с вами, гордые струльдбруги, кому пригодилось здесь наше бессмертие?
Все так же, поодиночке, продолжаем мы путь свой во времени, меняя оболочки и имена, стремясь к недостижимому и с каждым разом все больше черствея от безысходности. Как хотел бы я поведать все то, что вспомнил о себе тогда, ровно четверть тысячелетия назад, на теплом закате дня, прекратившего муки разума преподобного Джонатана Свифта, декана кафедрального собора Св. Патрика в Дублине...
Этот старик, отдыхая, так и продолжает в памяти моей греться под скупым на ласку солнцем. Он сумеет, я знаю, прожить еще много лет, но, расставшись с разумом, никогда больше не станет собой!
6 .
Все сложнее теперь тебе, мой деймоний, находить нового носителя. И все труднее расставаться со старым. Должно быть, причиной тому не только извечная косность каждого тела, но и твоя родовая привычка.
Все-таки вы, струльдбруги, слишком привязчивы. Должно быть, именно в этом — сильнейшее свойство всей вашей космической п о р о д ы. Впрочем, вернее будет назвать это главным и самым устойчивым признаком человечьей д у ш и .
1982 — 1997.
|
|